|
Вячеслав Иванов О НОВЕЙШИХ ТЕОРЕТИЧЕСКИХ ИСКАНИЯХ I. В научном и художественном движении последних лет примечательна особенная устремленность внимания на существо, задачи и загадки слова и искусства словесного. Позволительно, быть может, усматривать в настойчивости и своеобразном, порою тревожном оттенке этих исканий одно из <д>оказательств исторической значительности переживаемого времени, как поры всеобщего расплава и сдвига. Ожидание целостного обновления всей жизни досягает, повидимому, до стихийных пластов словотворческого сознания. Слово, звучащее из наших уст, нам кажется мертвенным, истощившимся, обветшалым, ложным. Такой пессимизм не вовсе лишен объективных оснований. Обиходный язык нашей образованности - он же и язык нашего просветительства – засорен стертыми меновыми знаками условных и логически нечистых понятий, похожими, в своей оторванности от глубинной жизни корней и вместе от тонкого эфира строгой мысли, на сбитую свинцовую массу типографского набора. Слово, делаясь все более механическим, перестает быть живою энергией, при изнеможении того средоточия обращающихся в нем сил, которое Потебня называл его внутреннею формой. К тому же мутные потоки новых варварских словообразований вливаются в русло нашего многоводного, но приметно мелеющего языка. И все же, думается, не потому так пристально и беспокойно вглядываемся мы за последнее время в глубокую и темную стихию слова, а под наитием иного и еще невнятного чувствования. Внутренний образ мира в нас меняется и ищет соответственного выражения в слове; но еще не определился этот образ в нас, – и вот, некий болезненный кризис переживает слово, как и то искусство, в котором оно цветет – поэзия. Молекулярными усилиями живучего организма преодолеть кризис кажутся наши лихорадочные поиски, наши раздумья и гаданья (1). II. Показательна в этом смысле обширная и глубокомысленная статья Андрея Белого в первом сборнике «Скифы» (стр. 155-212), под заглавием: «Жезл Ааронов, — о слове в поэзии». Наше слово – жезл сухой, когда-то живой, ныне же мертвый; но будет время — прозябнет он и расцветет. Описывая былую жизнь слова, его рождение и превращения, исконный его метафоризм и мифологизм, автор рассыпает молнии прозрений; но гаснут мгновенные молнии, — и мы погружаемся в зыбучую мглу, в какой-то эмпедоклов хаос, где вместе плавают разорванные члены стародавних мифических космогоний и новейших критических гносеологий. Смешение интуиции и анализа, дискурсивности и импрессионизма в методе исследования и описания, вместе с причудливостью языка и слога, делают замечательную статью во многих ее частях неудобно-вразумительною, – недостаток, проистекающий, скорее всего, из незавершенности процесса мысли, предлежащей нам в стадии своего роста, образования, постепенного высветления, хотя отправные точки исследования были намечены автором еще в его книге «Символизм» («Магия слова»). И все же отчетливо дан проницательный анализ современного состояния нашей речи, в которой «слово-термин и слово-образ по существу не живы, поэтический и критический смыслы раздавлены предметным понятием, – абстракции покрывают корою жизнь слова». Так как не идеология составляет ядро поэтического творения (с чем нельзя не согласиться, несмотря на то, что автор мерит ее вообще неправильною, инородною меркою научно-методического, а не внутренне-интуитивного мышления и как бы забывает, сколь многим обязаны, мы, по крайней мере, в прошлом, именно идеологии поэтов, например, Гете), – «остается нам думать», читаем в названной статье, «смысл поэзии в звуковом значении слова и в ритмической модуляции речи, и этот смысл внеразумен: в сочетании слов, в темном хаосе слов есть он. Этою темною природою слова, стихиею слова является громкий звук, восстающий на голую абстракцию мысли», — какою, подразумевается, обернулась последняя в современном, больном слове. «Козловидный Пан, он (т.е. темный, стихийный звук) кидается на философа. Аполлонов мир слова сломан; звукоподражание отломилось от мысли, трещина в мире слов глубока, поэзия сломом слова обломана; нет былого и некогда цельного слова поэта». Но автору чается «грядущая инспирация слова». «В логике, – характерна для автора эта вера в логику и прямую связь ее с духовным «логизмом», — в логике прорезается новый смысл звуком нового слова и новыми звуками мысли, влиянной в звук слова. Инструментовка поэзии – солнечно-разумная речь; у нее свои знаки, и знаки эти не прочитаны. В предприимчивой гибкости (!) отыскания соответствий между звуком и мыслью – уменье чтения нового слова в изношенном слове. Наш младенец еще не рожден, но мы чувствуем его жизнь в предлежащей утробе словесности. Наше мертвое слово, разъятое в корне и смысле, родит свое слово; термин-дух и природа корней, Зевс и Майя, рождают младенца Гермеса», - он же, в качестве Гермеса-Логия, есть бог слова. «Или мы онемеем навек, или снова словесность нам станет воистину герметическим культом, а дар объяснения — — соединит нам по-новому глоссологию (первозданную стихию языка) с дарами духовного назидания и конкретной разумности». Таковы здравые в своей основе и правые требования автора-поэта от поэзии. Поэтическое слово должно быть «логосом», и «логос» - плотик) звучащего слова. Нынешний раскол в слове между плотью-звуком и смыслом, прикрываемый схематизмом рассудочной мысли, должен быть сознан, обличен и побежден. Но конкретно-духовное слово есть дело «духовного человека»; мы же только «душевны». Автор доводит нас до грани, за которою начинается «герметизм» статьи, в собственном смысле мистической доктрины. Эти намеки понятны читателю лишь в меру созвучности его внутреннего опыта с сокровенным мирочувствованием автора. Выход из кризиса определяется в терминах метафизических. Символизм, в лице Андрея Белого, остается во всяком случае верным себе, утверждая органическую неразделенность формы и содержания с одной стороны, художественного совершенствования и духовного возрастания – с другой. III. Более открытою и чрез то блестящею становится статья, когда Андрей Белый направляет острые лучи своей испытующей мысли на конкретные памятники «былого и некогда цельного слова поэта». Ибо он любит их, как ни велика в его глазах разница между принципом их возникновения и конечным идеалом поэзии, потусторонним для художества, каким оно было по сей день. В тонком противопоставлении Тютчева и Пушкина автор ищет показать, – излагаем суть сравнения своими словами, – как подсознательное, ночное, хаотически-стихийное в творчестве первого расцветало метафорой (почти всецело, по его мнению, тютчевская поэзия основана на метафоре), меж тем как мысль того же поэта, оторванная от темных корней сознания, не находила в слове средств полного поэтического воплощения и оставалась отвлеченной, — а солнечный логизм второго непосредственно воплощался в адэкватном звуке слова и, чуждаясь метафоры, дробился и играл в хрустальных гранях метонимии. Наше воззрение на характер творчества обоих поэтов родственно, быть может, некоторыми чертами только что намеченному – и все же в основе своей от него различно. Существенным кажется нам, что логизм Пушкина, в процессе творчества, был трансцендентен творческой личности, логизм же Тютчева, – ибо мы утверждаем таковой, – ей имманентен. Тютчев ищет осветить мир своим интуитивным мышлением, Пушкин мыслит самим миром, т.е. логизмом идей, воплотившихся в вещах. Никогда Пушкин не мог сказать, что «мысль изреченная есть ложь», потому что своей самодеятельной мысли, в отличие от уже изреченной в космосе, как бы вовсе не имел. Ему оставалось только именовать вещи и их отношения – и с ними их вечные идеи. Вещи берет он «эйдетически», как теперь говорят, – неизменно выявляя в них идею, как прообраз. Отсюда их естественное оживление: поэзия, по Пушкину, должна быть, прежде всего и в глубочайшем смысле, «жива». Ибо, если принимать «идею» не как отвлеченное понятие, а как реальность Платонова умозрения, — вещи тем более живы, чем яснее напечатлевается на них животворящая и связующая их с живым целым идея. Отсюда же и кристалличность Пушкина, свобода его изображения от субъективных апперцепций, чистая, неокрашенно-отчетливая контурность вызываемых им эфирных образов. Пушкин – бессознательно платоник в своем взгляде на мир; и Пушкин - «имяславец». Его имена (и косвенно – его переименования, метонимии) суть живые энергии самих идей. Творчество Тютчева, по своей коренной структуре, представляет собою более древний, по-видимому, тип. Его сознательное я погружено в данность подлежащего осмыслению мира. Везде, где он встречает субстрат этой данности, он преображает ее в миф, или в символ своего внутреннего логизма. Он осиливает ее имагинацией и говорит мифотворческими образами. Его «лес», «вода», «небо», «земля» значат не то же, что «лес», «вода», «земля», «небо» у Пушкина, хотя относятся к тем же конкретным данностям и не заключают в себе никакого иносказания. Пушкин заставляет нас их увидеть в их чистом обличий, Тютчев - анимистически их почувствовать. Тютчев – удивляющийся поэт, как удивлялся на вещи, на загадочную замкнутость их души и на нераскрытый человеческому сознанию смысл их жеста, человек-мифотворец древнейших времен, для которого пра-миф был равносилен открытию и ответу на одну из очередных космических загадок. Пушкин не удивляется, он метко схватывает сущности и право их именует, они же сами непосредственно являют, в ответ на правое их именование, свою связь и смысл – до некоей заповедной черты, когда именование прекращается, потому что за нею — область немоты, где сущности говорят уже не живым, а «мертвым языком о тайнах вечности и гроба». Древние знали эту область непостижимого и неизреченного; но сущие в ней силы, сношения с коими было необходимо поддерживать, они все же именовали, разумеется, не их подлинными несказанными именами, а эвфемистическими (в угоду им) метафорами. Тютчев поступает не иначе, и творчество его являет собою единственный, быть может, в новое время пример атавистического переживания исконного эллинского дуализма, основанного на найденном в сознании и выраженном в обряде противоположении двух царств — дневного и ночного, светлого олимпийского и темного хтонического. Пушкин, служитель светлого Аполлона, останавливается на пороге сумрачного царства и не только не пронизывает его своим солнечным логизмом, (как Андрей Белый утверждает ошибочно), но остерегается называть неназываемое и тем вводить в мир единственно открытого человеку разумения то иррациональное и запретное, что составляет «тайну вечности и гроба». Достаточно для него, что в жутких шорохах и вещих шопотах ночи он с досадою улавливает «Парки бабье лепетанье», т.е. нечто все же почти уже членораздельное, мало-помалу различимое, как смутный, но связный говор на каком-то запредельном и темном языке; для себя лично, не для поэзии он готов и, кажется, может схватить и усвоить тот или другой звук этого языка (это для поэта как бы приготовление к смерти, ее предвкушение), — «я понять тебя хочу, темный твой язык учу», – но чужедальняя речь, конечно, не поддается осмыслению, язык не в силах повторить ни одного из невнятно расслышанных звучаний, поэт отступает, лишний раз укрепленный в исконном чувствовании «недоступной черты», отделяющей для человека явное от тайного. Пушкин знает меру вещей и ей, согласный, послушествует; Тютчев, изнемогающий от безмерности своего внутреннего опыта, дерзнул бы, пожалуй, нарушить меру, но не может. В итоге, оба художника, остаются таковыми, поскольку «чтут Адрастею», как говорили эллины, т.е. «блюдут уста». Только у мятежного Тютчева вырывается ропот на ложь изреченной мысли, — ропот уже потому несправедливый, что он с неменьшею, чем Пушкин, осторожностью о неизреченном безмолвствовал, там же, где не находил в мировой данности субстрата для мифо-творческих высказываний, умел с несравненным искусством ознаменовать, в пределах возможного и изрекаемого, определительные черты своего постижения сущностей, никогда при этом не допуская в священную округу поэзии абстрактного концепта (вопреки приговору А. Белого, который, становясь тут нарочито-партийным, неуместно привлекает почему-то, в подтверждение своей точки зрения, и пресловутое тютчевское «славянофильство», великодушно амнистируя Пушкину его империализм!)... Пишущий эти строки намеренно остановился на сличении своей оценки наших великих поэтов с оценкою автора статьи ради принципиального значения возбужденного вопроса. Дело идет о преимущественной желательности того или другого направления для дальнейших судеб нашей поэзии, — желательны, без сомнения, оба, – и нельзя не видеть, что Андрей Белый, выставляя образцом Пушкина (для каких только целей не кричали нам: «назад к Пушкину!»), ищет как бы обнажить иррациональные корни поэзии, исторгнуть их из обителей ночи и Матери-земли на солнечный свет логического сознания, проникнуть их «логосом» (или логикой?), укротить дионисийские энергии музыкально экстатического прорыва за грань, обуздать в слове первородный грех (не чадородную ли силу?) «козловидного Пана». Во всяком случае, его параллель между Пушкиным и Тютчевым свидетельствует, на наш взгляд, о том, что он не выдерживает первоначально установленного им равновесия между стихией и духом и, в конечном счете, понимает торжество последнего, как порабощение первой. Искание духовно-конкретного смысла приводит его к требованию логического всеосмысления, которое неправильно приписывает он Пушкину. Все это вызывает в нас настороженность и колеблет наше доверие к правоте предносящегося автору идеала грядущей «инспиративной» поэзии. Отметим, в заключение отчета, что в мастерских анализах инструментовки пушкинских строк («роняет лес багряный свой убор», «шипенье пенистых бокалов и пунша пламень голубой») и лермонтовского «Бородина» автор заставляет читателя живо почувствовать существо звуко-образа в слове. (Продолжение). ПРИМЕЧАНИЯ (1) О кризисе слова вообще и поэтического слова в частности обозреватель высказывается на страницах журнала «Записки Мечтателей» № 1, (Петр, 1919, изд. «Алконост»), в статье «Кручи, - о кризисе гуманизма» [III, 368]. (Вернуться к тексту) [ГЛАВЫ] I-III • [ГЛАВЫ] IV-VII • [ГЛАВЫ] VIII-IX |